Chernov A. “The archetype of the prodigal son in Russian literature of the XIX century”, Проблемы исторической поэтики. 3, (1994): DOI: 10.15393/j9.art.1994.2378


Том 3

The problems of historical poetics


The archetype of the prodigal son in Russian literature of the XIX century

Chernov
   A V
ChSU
Key words:
archetype
Christian literature
myth
Gospel
Arthur Schopenhauer
Summary: The article makes an assumption that Russian literature of the XIX century was exposed to the archetype of prodigal son and, in essence, did not have any original atheist writers, using works of Alexander Pushkin, Ivan Turgenev, Nikolai Gogol, Ivan Goncharov and others as evidence.


Текст статьи

Несмотря на огромное количество работ, посвященных проблемам и теории мифа1, открытым остается вопрос о видоизменении (даже самой возможности его) «мифомышления»2 в процессе эволюции человеческого общества. Жесткая увязка бытования мифа с мироощущением первобытного человека, «который переносит свои собственные родовые отношения на всю окружающую его действительность»3, не предполагает изменения питательной почвы мифа, причин, его порождающих. Это приводит к возникновению в аналитическом сознании неких лакун ‒ целые эпохи как бы лишаются способности к мифологическому видению мира. В одной из недавних работ Е. М. Мелетинский прямо говорит о «демифологизации» литературы в XVIII и XIX веках и о последующей «ремифологизации» ее с конца XIX века4. Но не может ли оказаться так, что мы имеем дело не с «демифологизацией», а с трансформацией мифа? Его качественным и содержательным изменением при сохранении глубинной гносеологической сущности? Если античный или славянский языческий мифы, действительно, в этот период утрачивают сакральный смысл и играют в литературе чисто атрибутивную роль, то христианское мироощущение, при всей усиливающейся с конца XVII века секуляризации, вовсе не вытесняется из сознания человека XVIII-XIX веков. Напротив, оно претерпевает качественные изменения и мощно проявляется

____________________________

1 Основная научная литература приведена: Лосев А. Ф. Греческая мифология // Мифы народов мира. Т. 1. М., 1980. С. 334-335; Мелетинский Е. М. Мифология // Философский энциклопедический словарь. М., 1983. С. 378.

2 Тахо-Годи А. А. Греческая мифология. М., 1989. С. 9.

3 Там же.

4 Мелетинский Е. М. Аналитическая психология и проблема происхождения архетипических сюжетов // Вопросы философии. 1991. № 10.

// С. 151

 

порой в непривычных для современного аналитического сознания формах.

Теперь часто говорят, что русская литература XIX века ‑ насквозь христианская литература. Это, безусловно, так, но сложность заключается в осознании степени проникновения христианства в литературу, в определении уровня этого самого «насквозь». Между тем это принципиально важно.

Начну с утверждения, которое постараюсь позже доказать: христианское мироощущение к XIX веку оказывается усвоенным сознанием русского человека настолько, что начинает уже активно «работать» и на подсознательном уровне. Христианские мотивы, их комбинации переходят на уровень архетипов, т. е. наделяются свойством вездесущности, приобретают характер устойчивых психических схем, бессознательно воспроизводимых и обретающих содержание в художественном творчестве5.

Одним из важнейших, а может быть, и наиболее важным из подобных архетипов становится архетип «блудного сына». Для христианского сознания он изначален и определяющ. Им задан ритм не только отдельной частной жизни, но и всей мировой истории. Все человечество, весь «многообразноединый» Адам ‑ это блудный сын, отошедший после грехопадения от Отца и возвращающийся к нему через мучения, страдания, заблуждения, окунувшийся в зло мира, подпавший под его власть. Люди, писал протоиерей Александр Мень, «сознательные соучастники вселенской драмы, в которой человек, проходя через борьбу, страдания и поиски, возвращается в дом Отчий...»6

В эпоху становления романа «как эпоса частной жизни» обращение к этому евангельскому сюжету кажется вполне естественным. Литература конца XVIII ‒ начала XIX веков буквально пронизана отсылками ‒ прямыми и опосредованными ‒ к сюжету этой притчи. Но, начиная с пушкинской эпохи, наблюдается перенос этого сюжета в иную плоскость. В «Станционном смотрителе» актуализируется не бытовой, а сакральный смысл притчи.

______________________________

5 Общепринятые определения архетипа см.: Лейбин В. М. Архетип // Современная западная философия: Словарь. М., 1991. С. 28. Ср.: Иванов A. В. Юнг // Там же. С. 398-399; Архетип // Философский энциклопедический словарь. С. 39.

6 Мень A. В. История религии: в поисках Пути, Истины и Жизни: В 7 т. Т. 1. Истоки религии. М., 1991. С. 150. «Первое искушение человека было для него пробным камнем: Адам внял голосу Змея и захотел идти его путем богопротивления. Но и после этого великого разрыва, когда врата Рая закрылись, связь Неба и Земли не прервалась. Бог продолжал присутствовать в жизни человека, который в сумраке своих блужданий не уставал искать Его» (Там же).

// С. 152

 

Обязательность возвращения блудного сына становится пробным камнем, на котором проверяется жизненность христианской морали. Возможно, основная проблема знаменитой пушкинской повести как раз и заключается в проверке жизненности притчи (проверке, которую ведет рассказчик ‒ А. Г. Н.), убеждении в неизменности и неотвратимости нравственного закона. В «Станционном смотрителе» Пушкин утверждает детерминированность человеческого бытия вечным нравственным законом. Тем самым, в органической литературной форме, он оживляет сакральный смысл притчи ‒ неизбежность возвращения к истоку, к Богу-Отцу, через падение, искупление, право быть тем, чем должен быть человек изначально как творение и подобие Божие7.

Но с пушкинской же эпохи начинается и противостояние двух направлений в русской нравственно-философской мысли, непосредственно отразившееся и в литературе. Попробуем взглянуть с интересующей нас точки зрения на традиционную антиномию «Станционного смотрителя» Пушкина и «Шинели» Гоголя. Акакий Акакиевич тоже, казалось бы, возвращается. Но в каком виде и для чего? В гоголевском мире торжество нравственного закона всегда проблематично, если оно и свершается, то на метатекстуальном уровне, в авторском сознании.

Осознавая схематичность предполагаемой концепции, все же решусь утверждать: архетип «блудного сына» в русской литературе XIX века становится не только определяющим, сюжетообразующим. В зависимости от формы его художественной реализации, от отношения к нему русская литература, по существу, делится на две части, два онтологически противоположных направления.

Первое, идущее от Пушкина, как бы предполагает, что эволюция человека индивидуальна и осуществляется через углубление в себя и постижение извечных, объективно существующих и потому неизменных законов бытия, знание которых растрачивается человеком во время его скитания по «морю житейскому». Следовательно, к этому направлению могут быть отнесены произведения, в сюжетной основе которых прохождение героя через испытания с последующим возвращением к истоку (изменившийся герой обретает себя, «возвращается» к себе: к семье, возлюбленной, родине, жизни, Богу)8. По-разному «возвращаются»

_______________________

7 Подробнее об этом см.: Чернов А. В. Нравственно-философский смысл категории «опыта» в «Станционном смотрителе» // Болдинские чтения. Горький, 1990. С. 134-143.

8 Вопрос о том, насколько рассматриваемые сюжеты связаны с архаической традицией (например, волшебной сказкой, где герой нарушением запрета разрушает границу добра и зла, впуская зло в мир, а в итоге своей борьбы с ним восстанавливает первоначальное равновесие) также требует уточнений. Ведь даже тогда, когда обращение к фольклорному источнику очевидно, нельзя не учитывать, что это обращение опосредовано христианским сознанием художника XIX века.

// С. 153

 

к себе «блудные дети» Пушкина, Некрасова, Достоевского, Лескова... Возвращение это диалектично, его не следует понимать слишком буквально, но оно обязательно.

Эволюция героя в данном случае предполагает не просто возвратное движение, но движение кольцевое по нарастающей к «очищенному» пониманием и принятием началу, к идеалу, всегда существовавшему, но могущему быть понятым только через личный опыт и личное страдание.

Один из ярких и устойчивых примеров подобной эволюции героя дает творчество И. А. Гончарова. В художественном мире этого писателя все подчинено идее возврата, возвращения на круги своя9. Это и еще вполне ироничная «Обыкновенная история» с финальным «посвящением» Александра в Адуевы, и непонятное «прогрессивному» Андрею Штольцу обретение «блаженной Обломовки» Ильей Ильичом, и, особенно, постижение «правды бабушки», правды России Райским в «Обрыве»...

У истоков противоположного направления ‒ трагическая фигура Гоголя, с его обостренным осознанием необходимости возрождения и невозможности его осуществления. Каковы бы ни были замыслы творца «Мертвых душ», все же трудно представимы возрожденные Плюшкин и Чичиков. Но то, что для самого Гоголя было предметом мучительных сомнений, что осознавалось им как средство (обоюдоострое, опасное и для самого художника) ‒ смех, отрицающий действительность, окарикатуривание ее, ‒ у объявивших себя его преемниками и продолжателями становится самоцелью. «Теоретики» гоголевской школы, провозгласившие себя реалистами, раз и навсегда объявят непримиримую войну реальности, действительности под философски обветшалыми знаменами абстрактных идей.

Для разнообразных «прогрессистов» ‒ от Чаадаева до Чернышевского ‒ диалектика «возвратного прогресса» просто не представима. Прогресс для них всегда очевидно однонаправлен –

____________________

9 Д. С. Мережковский даже относил Гончарова к особому типу писателей, которые «смотрят с благодарностью назад», «в прошлом находится для Гончарова источник света, озаряющего созданные им характеры. Чем ближе к свету, тем он ярче» ‒ Мережковский Д. С. Гончаров // Мережковский Д. С. Акрополь. М., 1991. С. 138.

// С. 154

 

это движение вперед, к «лучшему будущему», к рукотворному царству справедливости на земле. «Надо оговориться, ‑ писал Александр Мень, ‑ что сама вера в прогресс есть искаженный вариант миросозерцания, выраженного в Библии»10. У истоков мучительной жажды лучшего будущего начавшееся с XVII века в Европе временное торжество рационального мышления, упоенного успехами естественных наук и предвкушавшего легкость, с которой оно будет переделывать и общество и отдельного человека на «разумной» основе.

Не самораскрытие через самоанализ и мучительные метания «гамлетиков», а безусловное движение вперед, к некоей, уже кем-то до них определенной цели. Беспрерывная, порожденная «искусом готового» «гонка за лидером» ‒ неким абстрактным, а потому бесконечно изменчивым идеалом совершенства. Будь это совершенство личности, общества, цивилизации... По сути, все это движение порождено отрывом от корней: внутренняя неуверенность неизменно выливается в остракизм всего «своего» ‒ государства, веры предков, семьи... При этом не замечается, что отношение к «своему» как к «чужому» неизбежно ведет к самоуничтожению. Силлогизмы французских просветителей

_____________________________

10 Мень А. В. История религии... Т. 1. С. 134. Сложнейший вопрос о самой возможности царства справедливости, Царства Божия на земле, конечно же, имел свою длительную теософскую историю. Для современного читателя идея построения Царства Божия на земле связана с образом Великого Инквизитора, католичеством, большевизмом... Действительно, католичество восприняло одну из двух трактовок торжества Царства ‒ идущую от хилиастов, сторонников учения о Тысячелетнем Царстве Христове, завершающем историю. Чаадаев, а вслед за ним Вл. Соловьев (до «Трех разговоров» 1899 г.), С. Булгаков и многие другие русские теософы были сторонниками идеи «Третьего Завета». Другая традиция опиралась на слова Христа «Царствие мое не от мира сего» и предвидела в конце истории разрушение старого мира сверхъестественным путем, создание Нового Иерусалима как подлинного Царства Божия. К рассматриваемой теме этот теологический спор также имеет непосредственное отношение, поскольку первый путь как бы предполагал внешнее совершенствование, движение к находящемуся впереди идеалу, второй ‒ самоусовершенствование, движение внутрь, первыйапеллировал к социальному, второй ‒ к индивидуальному. Обоснование этих различных точек зрения см.: Булгаков С. Апокалипсис Иоанна. М., 1991; Соловьев В. Три разговора о войне, прогрессе и конце всемирной истории // Соловьев В. Собр. соч.: В 2 т. Т. 2. М., 1988. С. 635-763.

// С. 155

 

стали мощным толчком для движения русской мысли в этом направлении.

Часто даже христиански ориентированные мыслители, отрицая православие как «косную», «рутинную» и «бесперспективную» форму христианства, невольно вступали в противоречие с самой природой христианства вообще. Закономерен пример Чаадаева, называвшего себя «христианским философом». Традиционно «вина» его представлялась в ориентации на католичество и западную цивилизацию. Но насколько больше в противоречивых и часто непоследовательных суждениях Чаадаева от рационализма просветителей, чем от рационализма католического христианства. Одно из ключевых положений пятого «философического письма» заключается в утверждении, что человек по рождению не является подобием Божиим, но делается таковым в процессе воспитания11. В свете нашей темы проблема выглядит так: является ли блудный сын до своего возвращения сыном вообще? Безусловно, является, но сыном, страдающим под гнетом греха, не осознавшим своей пользы, расточающим изначально дарованное ему наследие. В конце концов, отрицание изначально дарованного человеку наследия, неверие в человеческую природу закономерно выливалось в покушение на прерогативу Творца, в стремление переделать человека не по образу и подобию Божиему, а по своему образу и подобию. Еще Гельвеций, утверждавший, что только «благими законами можно создать добродетельного человека», говорил и об «искусстве создания человека», понимая этого самого человека как «продукт собственного производства»12.

Русским «прогрессистам», вслед за Гельвецием, не нужен был человек как он есть, им нужен был «новый» человек, «особый» человек ‒ человек без прошлого, не творение, а сделавший себя сам ‒ «самоломанный». Конечно же, такой герой принципиально не может «вернуться» ‒ ему незачем и некуда возвращаться, он обречен вечно проваливаться в некую дурную бесконечность, представляющуюся ему движением вперед, прогрессом.

Наиболее драматично в этом смысле положение художника, у которого эстетическое чутье, внутреннее душевное тяготение приходят в прямое противоречие с принятыми им идеологическими установками. Неизменно это противоречие выливается в ощущение трагической безысходности бытия, в поэтизацию

_______________________

11 Чаадаев П. Я. Философические письма. Письмо пятое // Чаадаев П. Я. Полн. собр. соч.: В 2 т. Т. 1. М., 1991. С. 384.

12 Блестящий анализ механизма воздействия идей просветителей дан в работе Ричарда Пайпса. См.: Пайпс Р. Русская революция // США. Экономика. Политика. Идеология. 1993. № 6.

// С. 156

 

страдания как постоянного, естественного состояния человека. На русской почве это приводило к тяготению к философии Шопенгауэра и в соответствии с ней к обязательному эстетизму, утверждению творческого акта как единственного, пусть и временного выхода из непрекращающейся «войны всех против всех». Наиболее яркие примеры ‒ творчество Фета и Тургенева.

Одинокий, «нехристианский» герой Тургенева («человек ‑ точка между двумя вечностями») постоянно возвращается, но это возвращение особой природы. Тургеневский герой возвращается не к истоку, не к Отцу, а лишь к самому себе. Тургенев-художник глубоко чувствует неумолимый ритм возвращения, организующий человеческое бытие. Отсюда постоянные «кольцевые» композиции его повестей и романов. Но цель возврата осознается героем весьма смутно (часто это происходит в форме осознания совершенной ошибки, упущенной возможности и т. п.), поэтому в наиболее поэтических произведениях Тургенева сюжет как бы ретроспективен. Так, например, в «Асе», «Первой любви» и др. рассказ с обрамлением становится формальным, сюжетно-композиционным, выражением природы рефлексирующего героя. Несовпадение сюжетного и фабульного времени символизирует и основной конфликт ‒ невозможность героя тургеневского типа адекватно реагировать на ситуацию... Возвращается к себе прежнему Литвинов, и это возвращение героя к нормальному, естественному человеческому бытию, отрицание затмевающего смысл и цель жизни «дыма» приводит к закономерному итогу. В «Дыме» Тургенев наиболее близок к первому направлению, к роману «гончаровского» типа ‒ это единственный роман Тургенева со «счастливым» финалом.

Для писателей, подобных Тургеневу, закономерно стремление к некоей недоговоренности, а порой и двусмысленности финала. Двусмысленности, приводящей к прямо противоположным интерпретациям произведения читателями и критикой. Замечателен финал «Отцов и детей». Повествователь настаивает на возвращении героя через «вечное примирение» к «жизни бесконечной». Неслучайно Герцен, одобрив финал, поспешил предупредить автора об опасности «дать стрекача в мистицизм»13. Там, где подлинное, естественное возвращение героя невозможно, а необходимость его осознается художником, возникает возвращение в «снятом», в том числе мистическом, виде.

__________________________

13 Письмо Герцена Тургеневу от 9 апреля 1862 г.: «Requiem на конце ‒ с дальним апрошем к бессмертию души ‒ хорош, но опасен, ты эдак не дай стрекача в мистицизм». Цит. по: Переписка И. С. Тургенева: В 2 т. Т. 1. М., 1986. С. 222.

// С. 157

 

Так, как в свое время вернулся Акакий Акакиевич Башмачкин. Вытеснение христианского начала, как уже многократно доказывалось, автоматически ведет к замещению освободившегося места мистическим, модифицированным язычеством.

В творчестве Тургенева мы видим, как, мучительно пробиваясь через абстрактный холодный прогрессизм, человеческая природа стремится взять свое и застывает перед невозможностью поверить в чудо (один из сквозных мотивов Тургенева ‑ от молитвы Елены в «Накануне» до стихотворения в прозе «Молитва»). Но в том-то и дело, что чудо не нужно искать где-то вовне, оно уже заложено в самом человеке, заложено в виде неумирающего нравственного закона, в соответствии с которым блудный сын не может, оставаясь подобием Божиим, не возвратиться к Отцу.

Примеры и доказательства можно было бы продолжать и продолжать. Но цель данной работы ‒ лишь в постановке проблемы, в предположении, что воздействие архетипа «блудного сына» на русскую литературу объективно существовало и порой становилось краеугольным камнем мировоззренческой позиции писателя.

В заключение еще одно замечание, уточняющее вышеизложенное. Степень усвоенности евангельского предания, переход его и на бессознательный уровень, на уровень архетипов, конечно же, проявлялись и в традиции, противоположной «пушкинской». Это свойство особенно ярко проступает во внешне парадоксальном «теизме» всяческих «воинствующих безбожников». По сути дела, подлинных атеистов русская литература практически не знала (скорее всего, и не могла знать). Был рационализм, было богоборчество, но не было индифферентности. Всяческие атеистические лозунги сопровождались именно борьбой. Но не с привычкой, не с воспитанием, не со средой даже. Это была борьба с отвергаемым «прогрессистами», но сильным и требовательным зовом к возвращению блудного сына.

// С. 158




Displays: 2567; Downloads: 86;